Глава 1…Год начинается хреново. Такое чувство, что кто-то загнал меня между двух стенок и гонит вперед. Мне-то на самом деле все равно, куда идти и не сказать, чтобы я так сильно чего-то хотел, но все равно мерзко. Неприятно.
Я уже говорил, что год начинается хреново? Можете к слову «хреново» приписать еще кучу букв «х» и много-много точек. Меня из команды вышибли.
Не то, чтобы я сам сильно хотел там быть; я же говорю, что мне все равно, где быть. Началось все еще в поезде – но мне показалось, что это не всерьез. Поговорили - поговорили, и забыли. То есть я забыл. А теперь.… Вообще я сам ушел. И да, мне от этого легче. Изо всех сил хлобыстнуть дверью, когда тебе говорят, что ты неудачник; когда про тебя говорят, что ты приносишь одни несчастья, что за столько лет ни разу не смог ничего выиграть… Так что дверь – это не худший вариант.
Лживая жизнь, лживая жизнь, лживая…. Слова тупые и банальные, как клубника со сливками – мне просто нравится их произносить, прокатывать по языку вместе с глотками жгучей дряни. И от каждого глотка что-то отступает от горла, и наконец-то хочется спать.
Кто-то рядом ругается голосом нашего декана. Скорей всего, это он и есть; только сейчас открывать глаза выше моих сил, а отец учил меня, что ничему нельзя верить, пока не проверишь. Безликий голос декана грозится отнять у меня значок старосты; я на ощупь нахожу холодную стальную пластинку, сжимаю ее в кулак и счастливо хихикаю от собственной находчивости. Поди, забери! Разве что вместе с рукой.
На намертво сжатый кулак ложится чья-то ладонь, я перестаю смеяться, - меня вдруг пугает перспектива остаться без руки. Меня гладят по белым от напряжения пальцам, по голове, и голос, почему-то печальный, называет меня по имени. Потом меня подхватывают на руки…и я засыпаю.
Утром болит голова. Вместо завтрака я вымаливаю у зеркала мало-мальски положительную оценку своей внешности; в результате новости узнаю опять последним. Зелененькую пластинку, которую я так оберегал вчерашней ночью, у меня не заберут. Зато у моего факультета заберут столько баллов, что даже у меня, которому по идее на все плевать, перехватывает дыхание.
Здороваются теперь со мной только первокурсники. Через одного.
А все, что из этого следует, я вкушаю полной ложкой через пару дней.
Я остался один. В общем-то, плевать, гордо и равнодушно говорю я себе. И плевать, что на самом деле очень даже не плевать – когда привык, что тебе все в рот заглядывают. Мне-то, может, и все равно, а вот рту обидно…
Но по тем, кто мне усиленно лизал все эти годы пятки, я не скучаю. Я скучаю по солнцу. Я скучаю по ветру. Я скучаю по десяткам метров прозрачного воздуха подо мной, по этим предательским метрам неповторимой свежести, которые не смогут меня удержать, если что; которые мне ничего не должны. Я скучаю по полету…
А о том, что он тоже ушел из команды, я узнаю теперь в последнюю очередь. И мне от этого становится немножко страшно… мне от этого становится немножко страшно и чрезвычайно хреново – вообще, по-моему, «хреново» - это символ этого учебного года, и он реет надо мной, как грязный черный флаг. На самом деле все не так плохо – и страшно мне всего лишь от того, что он, если бы остался в команде, играл бы уже не со мной. А так…так все по-честному.
Наверное, это единственный человек, с кем я разговариваю. В смысле, что всегда получаю в ответ порцию других слов, а не звонкое эхо своих собственных.
Похоже, что у нас одно почетное знамя на двоих. Он тоже один; хотя справедливости ради надо бы заметить, что с ним-то как раз все здороваются. Но результат ведь такой же? Он почти всегда один, и всегда, без всяких «почти», хмурый. Он, как и я, не летает, даже когда тренировки заканчиваются и поле свободно. Пару раз в неделю он ходит к нашему декану, и на несколько часов они запираются в кабинете, по очереди шумят, потом подолгу молчат. Лучше не спрашивайте, откуда я это все знаю; разве что придумаете достойный эвфемизм к слову «шпионить»… Да, это мое единственное развлечение сейчас.
Я встречаю его не так уж часто, и иногда просто прохожу мимо. Обыденность быстро приедается, а если мне надоедят эти редкие свары, что тогда мне останется?
Что-то происходит. Это только в мифах или сказках все происходит сразу; если бы. Постепенно, понемногу, помаленьку; да если бы это произошло сразу, я бы мог все исправить. Да просто дверью хлопнуть, как с командой.
Злость перетекает в раздражение, раздражение – в досаду; что можно сделать из снега? Снеговика, воду, сосульку, лед для катка – и никто не скажет, что это все одно и то же. А ведь это один и тот же снег…. один и тот же я.
Потом он не появляется на занятиях. День, и второй; новости, как всегда, находят меня сами. Он лежит в больнице. У него нервный срыв.
Поздно ночью, когда я пытаюсь заснуть, мне мерещатся зеленоватые ниточки нервов, безжалостно выдернутые из земли, порванные, как корни той рассады, которую мы терзаем на своих уроках. Или натянутые струны, которые пели-пели, а потом вдруг порвались. От усталости.
Через пару дней он выходит. У него нет кругов под глазами и романтической бледности, я даже не могу сказать, что он непривычно молчалив – мы тут же говорим друг другу несколько фраз из тех, что похожи на перчатку в лицо, говорим торопливо и почти без выражения, будто они накопились и просятся наружу, грозя разорвать своего владельца. Но я все время почему-то думаю о тех струнах, которые порвались. Срослись ли они или так и болтаются беспомощно и жалко? И кто их порвал, - может быть, я?
Все продолжается, как обычно. Пока однажды я не натыкаюсь на него в темных подземельях. В конце концов, мой значок старосты все еще висит слева на груди, и патрулировать подземелья – моя обязанность. Ну и что, что два часа ночи?!
Странно - он не удивляется и не пугается. Он стоит передо мной, почти нос к носу и молчит. У него глаза цвета травы и изумрудов; мне почему-то хочется сказать ему об этом. Но мои предки перевернутся в гробах, и мой язык погибнет от моих же зубов, если произнесет такую пошлость. Поэтому я говорю первое, что придет в голову:
-Может, полетаем?
Он удивляется этому - так, будто я предложил ему сплясать голым на столе, или напиться в публичном доме, или…
-Идет, - неожиданно буднично соглашается он, словно это ему предложил не злейший враг и не человек, с которым он каждый день обменивается смертельными оскорблениями, словно ядовитыми цветками.
Достать метлы – не проблема, если у нас и есть еще что-то общее, кроме одиночества, так это то, что для нас обоих по-прежнему непозволительно мало запретов.
Я почти не сплю. Пара часов с вечера не в счет- все равно около полуночи меня выбрасывает из сна, и я иду туда, где мне впервые за много-много недель легко. Не надо думать, не надо даже говорить. Это не похоже ни на что. Нет ничего из того, что было - раньше я любил думать, что будет, если я разожму пальцы. Как это будет – лететь вниз сквозь это хрустальное великолепие; от таких мыслей древко метлы и почему-то пятки становились влажными. А сейчас нет никакого хрусталя – есть вязкая, как деготь, темнота, и есть силуэт рядом.
Через пару недель нас сдают – кто-то, кто очень заботится о нашем здоровом сне. Скорей всего, о его здоровом сне, потому что обо мне давно никто не вспоминает. На этот раз даже баллы не снимают - насчет него не знаю, а у меня забрали метлу на две недели и честное слово не выходить ночью, пусть даже вся школа сгорит к чертовой матери.
Я все-таки немного ценю свое слово. Поэтому выхожу не в первую ночь, и даже не в третью. Дохожу только до двери – сразу за ней сливается с темнотой мрачная прямая фигура. Мой декан не говорит мне ни слова; я тоже никак не показываю, что его видел. Просто разворачиваюсь и ухожу.
А на следующий день вдруг заболеваю. Ничего страшного – просто легкий жар. Мне до смерти не хочется ложиться в больницу, поэтому я хожу на занятия вместе со всеми. И никто ничего не замечает, пока я не начинаю посреди урока вслух разговаривать сам с собой. А потом - это мне уже позже рассказали – встаю и падаю. Прямо на парту. Честное слово, не будь мне плевать на все вокруг, я бы устыдился…
В больнице вовсе не так плохо, как мне казалось. Спокойно и тихо, светло… Можно выспаться. И еще вдруг оказывается, что на меня кто-то до сих пор обращает внимание – мне каждый день приносят фрукты и сладости. Часть – с записками на ровных листах зеленой дорогой бумаги, но есть и такие, которые писала торопливая рука на обрывках обычной школьной тетради. Так что здесь я тоже не чувствую себя одиноким, тем более, почти каждый вечер приходит декан, и вроде как занимается своими школьными делами, но всегда рядом с моей постелью.
И именно там я узнаю, что пропал. В одну из ночей, когда жар, в общем-то, спадает, и я уже могу спать без кошмаров и бреда, мне снится сон. Я не просыпаюсь в холодном поту, как еще два дня назад. Я просыпаюсь от счастья. Во сне я лечу вниз в темноте, лечу медленно, и почему-то не боюсь разбиться, просто знаю, что земля еще далеко. И еще я знаю – во снах всегда так, просто знаешь ниоткуда, и все – так вот, еще я знаю, что если я захочу протянуть руку, там, в темноте, ее примут. И мы полетим рука в руке.
Вам стало страшно? Мне да.
Из больницы меня выпускают не скоро. Я успеваю выспаться, отдохнуть и даже подучить кое-какие самые нелюбимые предметы, которые, естественно, в первую очередь и запустил; и постепенно тот единственный сон начинает мне казаться просто ничего не значащим. Мало ли мне снилось снов в больнице…мало, что ли, меня будил декан, ненавязчиво что-то роняя на пол, когда я тонул в озере, списывал на уроке, проигрывал матч за матчем, выходил голым к доске.…
Когда я снова заходил в ту чертову комнату.
В общем, из больницы меня выпустили, метлу вернули, и меня вместе с метлой – этакий подарочный бантик – снова пригласили в команду.
Я сказал, что подумаю. Я ведь и вправду подумаю? Я же не говорил, о чем. В конце концов, могу и вернуться. Но сначала…
Я демонстративно ни от кого не скрываюсь, когда ухожу. Но никого не встречаю – ни декана, ни тех, кто писал мне записки в больницу. И скоро понимаю, почему.
Там никого нет. Ни над озером, ни над полем – никого.
Я делаю круг над полем, и у меня почему-то сильно дрожат пальцы - как тогда, когда я думал, что вот сейчас выпущу древко. Может, он не знает, что меня уже выписали? Или он сам заболел, или ему запретили; все эти варианты вьются у меня в голове гулкими злыми осами, и сливаются в один чудовищный рой.
Он забыл. Хотя нет, не забыл, - просто ему плевать. Как и мне, на все плевать. А я всего лишь подвернулся под это «все». Если бы нас тогда не застукали, это могло бы продлиться дольше; мохнатая и дремучая обида, достойное жилье для рассерженных пчел, поселяется где-то в моем животе и щекочет в носу. У меня отобрали что-то… пусть я даже не знаю, что именно; но мое, МОЕ! И теперь я, как дурак, кружусь над холодным полем в холодной темноте, и внутрь меня, не слишком таясь, тоже просачивается холод.
Хотя «как» можно смело убрать. Я и есть дурак.
Чтобы заглушить ехидные голоса, я стремительно соскальзываю вниз – еще одно мое любимое развлечение, от которого замирает в груди. В тягучей темноте ошибаюсь с расстоянием и прочерчиваю ногами по невидимой воде. Меня обдает ледяными брызгами; если бы это была не вода, то….
А ведь в смерти нет ничего красивого. Промахнись я на пару метров, и утром меня бы кто-нибудь нашел. Кто-нибудь, кто случайно решит прогуляться перед завтраком, для аппетита; и вместо прекрасного пейзажа увидит яркие глянцевые пятна на зеленом травяном ковре. И мертвые серые глаза…
Я сажусь там, где приземлился, прямо на холодную землю, в мокрых по самые бедра брюках, и едва замечаю назойливо липнущую, какую-то лягушачье - скользкую ткань. Мне впервые становится по-настоящему плохо. Я не позволял себе думать об этом …не позволял ни разу, с того самого дня. Я и сейчас не думаю- мне хватило одной мысли, мимолетной и пугливой, как мышь, – но ноги трясутся так, что встать я не могу, и голова…голова тоже дрожит и кружится.
Оглушительный всплеск. Я вздрагиваю - ноги проскальзывают по траве, не находя опоры; я сжимаю в руках мокрое древко метлы – будто тонкий кусок дерева защитит меня от этого существа, несущегося прямо на берег в веере возмущенных брызг и яростно сверкающего на меня громадными глазами. В последний момент, перед тем, как врезаться в берег на отмели, оно взмывает вверх, обдавая меня водой – теперь уж целиком, с ног до головы – и плюхается рядом, мокрое - хоть выжимай - и донельзя довольное.
-А я тоже так могу, - гордо говорит он, снимает очки и пытается их протереть хлюпающей рубашкой – совершенно безнадежное занятие. – Привет.
С ответом я не тороплюсь: размазываю по лицу стекающую с волос воду и слушаю, как смолкает осиный рой в моей голове – неповторимое, блаженное чувство; он напяливает блестящие от воды очки и непонимающе на меня сквозь них щурится. И только тогда я толкаю его в бок локтем – сильно толкаю, он даже ойкает – и говорю:
-Привет.
Все становится по-другому. С ног на голову; раньше мы почти всегда молчали – кроме тех случаев, когда ругались или здоровались – сейчас мы разговариваем, не переставая. Мы не перестали ругаться, нет – но сейчас это больше похоже на учебное фехтование, с тупыми наконечниками на остриях рапир. Можно оставить синяк или ссадину, но не проткнуть насквозь.
Раньше я почти никогда не говорил «мы». Был я - и были все остальные; оказывается, бывает по-другому. Есть «мы» - а есть все остальное. Правда, когда я думаю про это «мы», мне становится не по себе. Будто я увидел зеленое солнце или моего декана в белой мантии. Поэтому я про это не думаю.
В команду я так и не вернулся. Тогда, у озера, очень удачно подвернул ногу, и пару недель этим и отговаривался. Пришлось почти все время хромать, при этом еще и помнить, на какую ногу, и игнорировать блестящие глаза за круглыми очками – когда я лихо прохрамываю мимо, он всегда выглядит так, будто вот-вот засмеется.
Да, и летать мы тоже почти перестали. Как-то на удивление неожиданно похолодало, особенно ночами. И в самом-самом неуютном подземелье все-таки уютней и приятней, чем над озером, от которого пахнет льдом и тиной.
Летать в подземелье нельзя. Особо шуметь тоже – если мой декан и рад, что я начал разговаривать хоть с кем-то, цитирую: «…раз со мной не хочешь, то пусть хоть с ним», это не значит, что он не снимет трехзначное число баллов с каждого, если поймает ночью. Поэтому мы делаем то, что нам условно разрешено – разговариваем.
Поначалу и это трудно. Сначала это вообще напоминает двух первокурсников, впервые сбежавших из спален; мы чинно говорим о погоде, об уроках и сплетничаем об учителях. Скажи мне кто-нибудь раньше, что я буду тратить часы ночного сна на пустой треп со злейшим, даже не знаю кем, просто Злейшим, и все, я бы... хотя вряд ли нашелся бы настолько изощренный самоубийца, чтобы сказать мне такую чушь.
Но я хожу туда. Если я начинаю думать, что ночь за ночью хожу просиживать брюки на холодные и твердые камни только затем, чтобы обсудить вчерашний дождь или сегодняшние занятия, то прекрасно понимаю, что это все ни к чему. Просто чтобы убить время; а зачем его убивать, когда со мной снова все разговаривают и мне теперь есть чем себя занять; да что там мне – все из кожи лезут вон, чтобы чем-нибудь меня развлечь, почти как раньше. Я трачу уйму времени на эти безупречно совершенные логически выкладки и споры с собой; убеждаюсь, что я, в очередной раз, прав, и ни в ком не нуждаюсь. После этого встаю с кровати и иду к нему.
Сегодня что-то меняется - в очередной раз. Вы когда-нибудь видели, чтобы люди всерьез ссорились из-за погоды? До крови дрались из-за того, когда пойдет снег – завтра или через неделю? Честное слово, будь это из-за наших деканов, или друзей, или игры - было бы не так обидно…
Потом мы сидим рядом и сопим; я изо всех сил стараюсь, чтобы это звучало как можно более независимо и гордо. Понятия не имею, как это на самом деле выглядит, и можно ли вообще независимо хлюпать кровью в разбитом носу. Подозреваю, что нет. Но я стараюсь.
Наконец он протяжно фыркает в последний раз и зачем-то зажигает огонек. Не слишком удачный - слабый и мигающий; под этим огоньком у него желтоватая, как у больного, кожа и темные глаза. Вот только кровь своего цвета не меняет; она все такая же неумолимо красная. И страшная.
Он хочет что-то сказать, но выглядит так, будто вдруг позабыл, для чего открывал рот.
-Ты что, боишься крови? – недоуменно спрашивает он. Может быть, бояться крови стыдно; может, если я признаюсь, он станет надо мной смеяться.
Я молчу; он не смеется. Просто рукавом стирает со своего лица вязкие капли, гасит огонек и молчит в ответ.
С этого момента я начинаю беспокоиться. Хотя беспокоиться – не то слово; я не хочу ничего менять – уже поздно. Я только хочу найти тому, что происходит, название; я час за часом перебираю разные слова, чтобы в несколько букв запихнуть, уместить все то, что у меня есть. Долгие полеты в глухой темноте, мокрые волосы, круглые очки; и вчерашнюю желтоватую кожу с синяками под круглыми очками.
Оказывается, это много. Слишком много; целый мир никак не помещается в сухие, казенные слова. И на какое-то время я напрочь забываю, чем я занят – я вдруг понимаю, насколько я богат.
Дружба. Серьезное слово; серьезные отношения. Друг верный, преданный, смелый; откуда-то из детских книг всплывает еще и самопожертвование. Я пока не знаю, как увязать все это с темно-зелеными глазами; еще меня мучает мысль, что, наверное, друзья не должны драться, уж во всяком случае, не друг с другом…
Из этих размышлений меня вырывает мое собственное имя, которое декан произносит, судя по всему, уже не первый раз. Даже не знаю, что меня отвлекло больше – его голос или острый локоть соседа.
После урока я собираю сумку медленнее обычного. В сотый раз кручу в руках все тот же учебник и внимательно изучаю чернильное пятно на обложке; со стороны я, наверное, похож на идиота. Из-под челки я вижу, что он тоже медлит, - явно ждет меня. Он успевает перевязать шнурки на обоих ботинках по два раза, и три раза уронить сумку; его друзья давно скрылись в коридоре – мой декан далеко не самый любимый их учитель. Он рассыпает книги еще раз уже перед самой дверью и неуклюже упихивает их – и даже сухой и трескучий, точно пламя, голос декана лишь на секунду ускоряет его движения. Последняя книга пропадает внутри – делать больше нечего, и он поднимается с колен, зажимает распухшую до неузнаваемости сумку под мышкой и шагает за порог. Даже тут он ухитряется споткнуться – но голос моего неподражаемого декана взвивается вверх и впрямь как огонь, и дверь захлопывается.
Дружба, повторяю я про себя. Друг; смелый; ведь мой декан для большинства студентов почти ничем не отличается от голодного тигра.
Но не для меня.
Я подхожу ближе. Декан молчит и смотрит на меня тем самым взглядом. После такого взгляда обычно бывали фразы, которые все четыре года начинались одинаково.
«Твои родители». Дальше – по ситуации; чаще всего «… умерли бы со стыда, если бы узнали» или «…не переживут такого позора от единственного сына», но бывали и «…будут гордиться тобой», «…будут счастливы за тебя, мой мальчик».
Мои родители.
Декан отводит темные глаза, барабанит по столу пальцами – даже это у него получается сухо и сурово; наверное, кого другого на моем месте даже этот один стук мог бы довести до холодного пота. Потом отходит в сторону.
Я смотрю на стол по-прежнему сквозь светлую паутинку волос. За моей спиной удрученно вздыхают; потом бесстрастный голос лишает меня нескольких десятков баллов.
До конца дня я ношу в себе твердое и порой острое, как драгоценный камень, знание. У меня есть друг. Настоящий друг, как в книгах. Дружба; это слово вдруг открывает передо мной огромные перспективы – мне почему-то кажется, что это разрешает мне многое. Будто это слово, как самое сильное заклинание, одолеет все то, чего я все это время боялся – многие пласты и поколения моих в высшей степени чистокровных предков. Его прошлое - то, что я видел, и то, про которое я ничего не знаю. Да что его – мое собственное; ведь все это время я безжалостно калечил свою прошлую жизнь. А сейчас… сейчас дружба. Что-то новое. Или это я – новый?...
Я перекатываюсь на живот, - простыня вдруг становится горячей и колючей. А он? Что он думает обо мне? Зачем ему – всеми любимому - я? И как он называет все это?...
Он уже ждет меня – почти сразу зажигает огонек, видимо, как только слышит шаги. Быстро бросает «привет»; он сегодня какой-то не такой. Слишком уж нервный, да и смотрит на меня так, будто у меня что-то не так. Я тоже начинаю нервничать: может, я что-то задом наперед впопыхах надел?
Все намного проще. Он боялся, что мой декан сделал со мной что-то страшное; от удивления я не нахожу ничего лучшего, чем спросить, что такого мой декан может со мной сделать. Он отвечает – и тут уже я не могу удержаться от смеха. Похоже, мой декан слегка перестарался, полируя и доводя до совершенства свой мрачный образ. Это уже даже не голодный тигр – это просто какое-то чудовище. Ну да, он может снять баллы – очень-очень много баллов, если быть точным. Может заставить ночь напролет сидеть в библиотеке. Может назначить отработку; да еще много чего может, многое из арсенала его методов воспитания я лично на своей шкуре перепробовал. Если своих он прилюдно почти никогда не наказывает, это не значит, что нас вообще не наказывают.
Все это я пытаюсь ему объяснить. Сначала он немного дуется – особенно когда я говорю, что с меня только сняли баллы; судя по выражению его глаз, за невнимательность на уроке декан когда-то запихивал ему под ногти раскаленные иглы. В общем-то, да, отделался я легко, раньше за такое с меня помимо баллов еще и три шкуры бы сняли… конечно, в переносном смысле.
Раньше. Бесконечно давно.
Нельзя.
Чтобы отвлечься, я быстро начинаю говорить о бесконечных ночах над пыльными и паутинными книгами, и про песок в глазах, и то, что от этих книг ногти портятся и становятся грязными… сначала он еще пытается держать себя в руках, но на ногтях ломается и начинает смеяться. Он смеется так, как не смеялся при мне ни разу; это ни капли не похоже на тот вежливый смех, которым мы обменивались все предыдущие ночи. Он закрывает лицо руками, пытается зажать себе рот – по подземелью все равно гуляет шальное эхо, и под пальцами на лице, наверное, слезы.
Лед сломался. Не сломался – его чем-то прорвало изнутри, всю эту настороженность, вежливость и осторожность.
Я не сразу понимаю, что между каменными стенами испуганно мечутся уже два звонких эха. Что я без сил сижу на полу, рядом с ним, и мне тоже не хватает воздуха, и живот уже болит от смеха, и тоже мокрые щеки.
Сумасшествие, и только.
А про снег никто не угадал – ни я, ни он. Снег пошел через два дня. Густой-густой, совсем не как первый. На уроках все только и делали, что таращились в окно, но тогда снег еще таял, и ничего особо видно не было. Снегопад кончился только, когда стемнело; мы, не сговариваясь, плюем на осторожность и выбираемся на волю. К окну.
Мне снег всегда нравился, сколько себя помню, особенно – первый снег. До этого грязно, и тоскливо, и дождь идет; а потом вдруг – раз! и все чистое, белое, будто застывшее, и тихое-тихое. Потом как-то привыкаешь, снег пачкается, тает – и тогда тоже грязь, стаптывается… надоедает, одним словом. И холодно. А в первый день этого ничего не чувствуется – даже холода. Просто тихо и свежо – как праздник; для меня это и был праздник, долго был, до десяти лет. Потом, когда я в школу пошел, это было как-то не так, не то. Всегда шумно, все в снежки играют, топчутся, кричат…
Я стою у самого стекла, почти носом упираюсь – высматриваю в небе последние снежинки, и вдруг начинаю рассказывать – про первый снег, про праздник, про то, как мне даже подарки однажды дарили к первому снегу…. тут сразу сбиваюсь и оборачиваюсь.
От снега светло. От снега особый свет, очень мягкий, синеватый, таинственный…. и все очень четко видно, хоть читай. Так вот, пока я пялился в окно, он на снег вообще не смотрел. Он на меня смотрел; хотя, наверное, все-таки на все это снежное великолепие, - с какой стати ему на меня смотреть такими восторженными глазами?
Я оборачиваюсь, он как будто пугается, и глаза тут же отводит – как руку с горячей сковородки отдергивает. И быстро говорит:
-Слушай, пошли полетаем?
В первые несколько минут это …просто восхитительно. Небо и земля поменялись местами; и все вокруг пропитано волшебным светом, как в сказке. Да это и есть сказка – воздух чуть ли не звенит от свежести, снежинки падают, и у него глаза совершенно шальные, безумные, счастливые, и снежинки путаются в волосах.
А потом все пропадает - сразу. Свежесть оборачивается обычным холодом, - ведь мы выскочили, как были, даже чего потеплее не надели. Снег, так чудесно сияющий в волосах, - сыростью, и от этого только сильнее холодно, у меня даже в горле начинает першить. И даже его радость меня начинает раздражать – ну какого черта его понесло летать по снегу?! Ведь до этого сидели в подземелье, ну и сидели бы; ему что, баллов слишком много у факультета? А сейчас нас разве что ленивый может не увидеть, в первую-то снежную ночь. И потом опять…метла на две недели, и баллы, вернее, их отсутствие; декан опять же…..
Мне самому становится пусто и противно от своих мыслей. Друг на то и друг, что он всегда рядом, и в радости, и в беде…и когда холодно. И баллы снимать будут не только с меня, да еще и будут ли?...
Он подлетает откуда-то снизу, в шутку дергает меня за мантию и заглядывает в глаза; на очках у него круглые капельки вперемешку с еще целыми снежинками – как он сквозь это хоть что-то видит? Оказывается, видит.
-Ты чего такой грустный? Летать не хочешь?
Я бодро улыбаюсь и мотаю головой. Что ты говоришь такое, хочу, конечно. Вон красота какая… свежо, светло, хоть всю ночь. На «всей ночи» я все-таки не выдерживаю и передергиваюсь под сырой мантией.
Он забавно хмурится, будто всматривается сквозь свои мокрые очки.
-Ты…ты сильно обидишься, если я….Ну, в общем, тут красиво, ты не думай, только…только холодно….
Ничего не могу с собой поделать – улыбка сама наползает на лицо, наверно, расплывается по нему, как какой-то счастливый блин. И я вижу, как эта улыбка проявляется на его лице, словно в зеркале; как это, оказывается, много – когда кто-то может тебе улыбнуться, даже не тебе, а вместе с тобой. Просто потому, что тебе хорошо…
То, что нас все-таки видели, я понимаю с самого утра. Держались они долго – до самого завтрака; только я ведь не слепой. И не глухой; шепоточки, взгляды косые… В общем, терпят они до середины завтрака; потом один – самый любопытный – словно бы невзначай задает вопрос. Правда ли, что я летаю с ним; мне становится смешно – когда мы ночи напролет проводили над полем, никто не знал. Стоило вылететь один раз и всего-то на несколько часов, как узнала вся школа. Ну да ладно, все это философия…
Я ограничиваюсь парой нейтральных фраз с общей температурой куда ниже нуля. Подбородок выше, глаза уже… зря, что ли, меня отец столько лет учил? Конечно, они не отступятся так легко, и атак будет еще не одна, и не две – на нашем факультете не так уж много простаков. Но и самоубийц тоже мало. Поэтому тема – пока – закрыта, и можно заняться тем, для чего и предназначена столовая.
Краем глаза я улавливаю бурление за соседним столом. Там не шумят – еще не хватало сор из факультета выносить! – но атака на моего вчерашнего спутника по ночным полетам идет серьезная. Их факультет славится прямотой; вот сейчас они и таранят его вопросами. Прямо в лоб.
Прямота – вещь, может, и хорошая, вот только отмахиваться от нее гораздо труднее. У него горят глаза и уши, он не знает, куда деть руки и вцепляется в стакан с соком, как вчера в древко метлы, даже пальцы белеют, и отвечает, отвечает, направо и налево, что-то объясняет, мотает головой так, что чуть очки не слетают.… Нет, все-таки наш факультет куда элегантней.
Очки все же слетают – чего и следовало ожидать, зачем так головой-то крутить. Он ловко, даже не глядя, перехватывает их в воздухе, кое-как водружает на нос; кто-то с нашего стола громко отпускает шуточку в его адрес. Он не отвечает, просто быстро проводит застывшим взглядом – нехорошим таким взглядом - по нашему столу, не зацепляясь ни за что, даже за меня, хотя я вот он, смотрю прямо на него; со стуком ставит стакан, встает и уходит.
А ночью он не приходит. Сначала я говорю себе, что это я пришел раньше. Потом - что он задержался на занятиях; ну и что, что уже темно?! Потом я просто сижу и жду, кутаюсь в одеяло – хорошо, что я его сегодня с собой взял; и постепенно сползаю внутрь, как улитка в свою раковину, не сколько от холода, сколько от мыслей.
Видел бы меня отец.… Хотя – что отец? Если меня тут увидит любой с моего факультета и узнает, кого неприступный и гордый я тут жду – ночью, на холодных камнях, с одеялом на плечах – со мной не то, что разговаривать, сидеть за одним столом перестанут.
От стыда мне становится жарко под толстой шерстью. Встать и уйти; а назавтра отпустить шуточку какую-нибудь, из затасканных и проверенных, про очки или про учебу. Я ловлю себя на том, что даже шутку придумываю почти безобидную, и снова с головой уползаю в свою одеяльную раковину. Мне там самое место.
Завтра…завтра я это все прекращу. Я не мальчик на побегушках; поиграли, и хватит. Сегодня это были просто вопросы, просто косые взгляды; потом будет хуже. И главное, ради чего, РАДИ ЧЕГО? Мне что, летать не с кем? Так завтра же вернусь в команду. Не с кем поговорить? Ха; да потом, если узнают, мне до конца школы с самим собой в зеркале разговаривать придется.
Так что завтра, говорю я одеялу. Завтра шутки, завтра команда – вот они обрадуются! Все завтра.
Вот так кончается моя дружба.
Наверное, я заснул. Точно, заснул; вокруг темно и холодно, и нос замерз – все остальное-то под одеялом. Уже все спят, так что можно встать и идти в спальню – никто не заметит. А завтра…
И правда, все спят. Некоторое время я боюсь даже вздохнуть, даже улыбнуться, не говоря уже о том, чтобы шевелиться – а вдруг я спугну или разбужу?! Потом разматываю одеяло, придвигаюсь ближе к фигуре, подозрительно смахивающей на замерзшего ежика – он будто весь свернулся внутрь, торчат только локти и колени – и укрываю его тоже. И никуда идти уже не нужно.
Рождество наступает неожиданно, как всегда. Вот кажется, что еще есть время подарки выбрать, как-то подготовиться – а потом оказывается, что уже пора собирать вещи и ехать домой.
Вот только ехать мне теперь никуда не надо. Это и к лучшему: смогу позаниматься спокойно, и декан обещал помочь; отдохну от всех, почитаю, полетаю… Странное это чувство, когда сам себя обманываешь и уговариваешь – вроде все хорошо, и вещи себе говоришь все нужные и полезные, и даже верить начинаешь – как же самому себе не поверить?! А из-под таких радужных и полезных мыслей сорняком все равно лезет глухая тоска, жгучая, как крапива.
Я же не выдержу две недели; да я и сегодняшний день с трудом выдержу. Уже и так спрашивают, почему я вещи не укладываю; потом начнут думать и дома сплетничать, отчего это я первый раз за все время на Рождество в школе остался…
Я просто встаю и ухожу на поле. Не люблю холод, но тут хотя бы можно побыть одному.
Небо серое, и снег серый; я летаю, пока не начинает темнеть. Вот теперь уже точно все, кто хотел, уехали, и увезли с собой все это рождественское настроение, все эти пошлые подарочки- бантики - открыточки, елочки в снежинках – а мне снежинок и тут хватает. Я скоро сам на снежинку буду похож, если еще полетаю с полчасика; ради развлечения представляю себе зеленую снежинку на метле и хихикаю. Только все равно весело не становится.
А в раздевалке я вдруг сталкиваюсь с ним. Нос к носу, как тогда…вот только сейчас на его лице куда больше удивления.
-Ты же весь синий, - радостно выдает он наконец, и отставляет в сторону свою метлу, почти откидывает; никогда раньше не замечал за ним такой небрежности. – Пошли, тебя отогреть надо…
-Ты же летать собрался, - у меня и в самом деле губы еле шевелятся - значит, и снежинка я не зеленая, а синяя; да и протестую я больше для вида, пока он неумолимо тащит меня по коридору за рукав. От моих слов он чуть сбавляет свой энергичный ход, прочнее перехватывает меня за рукав, будто я вырываюсь, и сообщает в никуда:
-Я просто думал, что ты уже уехал.
Не знаю, что согревает меня больше: яркий оранжевый огонь из камина, дымящееся жгучее пойло в громадной кружке – даже спрашивать боюсь, чего он туда намешал, - или его слова.
«Я думал, что ты уехал».
Летом мне казалось, что ничего и никогда не будет хорошо. Мир рухнул, и это не красивая метафора – он и правда рухнул, и ты живешь, будто по инерции; кто хоть раз падал с метлы, тот понимает, о чем я. Вроде еще движешься, машешь руками, а на самом деле все равно земля ближе и ближе. Все по инерции, ненастоящее – какая разница, будешь махать руками или нет, будешь смотреть вниз или закроешь глаза – ничего не поменяется. В конце все равно будет «бум»…
А сейчас мне кажется, будто норовистая метла, словно из запоздалого раскаяния, подхватила меня у самой земли, хоть я и знаю, что так не бывает. Но все-таки подхватила, и сейчас есть пушистая шерсть на плечах – причем укрывался ты не сам, накрывал тебя кто-то, кому не плевать, заболит у тебя завтра горло или нет; кружка с толстыми стенками, от которых еще и пальцы приятно согреваются; и внутри кружки еще больше половины чая, от которого вправду где-то в груди начинает закипать и вроде как дымиться, как у огнедышащего тезки - дракона. И еще есть зеленые глаза, которые, конечно, так задумчиво - рассеянно глядят в пляшущий каминный огонь, и зорко следят краешком своих круглых очков, чтобы я не жульничал и все выпил, пока не остыло; интересно, сам он это пил хоть раз или проверяет на мне?!
Все хорошо? Все ведь будет хорошо?....
Конечно, да, отвечает мне немного удивленный голос, и только тогда я понимаю, что спрашивал вслух…
Теперь целая школа в нашем распоряжении. Снаружи валит снег – настоящий рождественский, солидный и серьезный, и летать всем, кто остался в школе, попросту запретили. И если день еще как-то занимают занятия, еда и разговоры, к вечеру мы выговариваемся начисто, и просто что-нибудь делаем в одной комнате. Я пишу домашнее задание, он читает; я рисую – он пишет реферат; он читает – я смотрю.
Это наша новая игра, и это интереснее всего – держать в руках книгу и вот так смотреть на него украдкой, над страницами, сквозь рассыпавшуюся челку – хоть какая-то от нее польза. Не знаю, когда это началось, может быть, тогда у окна, в первый снег; а может, раньше.… Потом еще пару раз я замечал, что он на меня смотрит; и он тут же делал вид, что смотрит просто в ту же сторону – на шкаф за спиной, или в окно. Ну, я тоже глянул на него пару раз – сначала просто назло, не нравится мне, когда на меня вот так смотрят; вернее, не нравилось…
И в этот вечер тоже я сижу над книгой, он – над бесконечным свитком; я любуюсь растерянным, каким-то взъерошенным профилем – он всегда такой, когда чего-то не понимает; он что-то поминутно перечеркивает и кусает пальцы, пятнистые от чернил…
Разве можно заниматься, когда за окном валит такой снег?!
И мы садимся играть в шахматы. Бросаем жребий; мне выпадают черные, я говорю, как это символично, он говорит, чтобы я не болтал глупости.
Я всегда хорошо играл в шахматы, и мне это нравится. Нравится не только быть первым - это-то мне всегда нравится; мне нравится сама игра. Правильные квадраты и классически-чеканные фигуры – у меня они всегда серьезные, никогда себе не позволяют всяких глупостей.
Но сейчас я играю из рук вон плохо, и зря на меня косится растерянный черный король. Мои шахматы – эти строгие изящные фигурки, подаренные мне на семь лет, за все эти годы, наверное, ни разу не видели, чтобы их хозяин так играл. Обычно с первым же ходом я переселялся туда, в четкий черно-белый мир без теней и полутонов, и играл рядом с ними; неважно, выигрывал я или – реже - проигрывал, я не замечал ничего и никого, кроме фигур на доске.
Нет, сейчас все тоже неплохо – у меня перевес и в позиции, и в фигурах; наверное, если б я обращал на доску чуть больше внимания, я бы уже размазал малоопытного противника по аккуратным квадратам тонким слоем. Но ко мне никак не приходит окрыляющее вдохновение азарта. Мне больше нравится смотреть на своего противника, и мне все равно, что он – по сравнению со мной – почти ничего не смыслит в шахматах, и его король неуютно притулился на своей тесной клетке, - на крошечном белом лице из кости застыла обреченность.
Как могло так случиться, что в зимний вечер, суровый и черно-белый, как шахматная клетка, я сижу тут вместе с ним, - рядом с ним! - и мы не деремся и не ругаемся, и нас никто не заставлял проводить этот вечер вместе?...
Черт его знает. И меня этот ответ вполне устраивает.
Надо отдать ему должное – бьется он до последнего. Он грызет ногти, вертит элегантную королеву в перепачканных чернильных пальцах, - до ужаса неуважительно вертит, и, не выпуская ее, поправляет очки. Ему бы только опыта побольше, - азарт у него уже есть, и с «быть первым» тоже все в порядке, – он, видимо, родился, чтобы быть первым. Странно, но от этой простой мысли впервые за столько лет меня не бросает в жар от злости. Наверное, потому, что я все-таки выигрываю…
И почему-то мне кажется, что выигрываю я вовсе не в шахматы.
Финал закономерен и предсказуем, как времена года. После осени наступает зима; за один ход до печального конца он снова трет и треплет свои очки, хмурит лоб и стучит пальцами по столу. Ничего из этого никак не меняет неутешительную картину на доске – он наклоняет голову и смотрит еще раз. «И с этой стороны ничуть не лучше».
Со мной происходит странная вещь. Я ловлю себя на том, что тоже искоса смотрю на доску – будто не помню, что там творится! – смотрю и выискиваю вариант незаметного отступления. Как-нибудь ненароком отвлечься, сглупить, пропустить,… но сейчас это выглядело бы так, будто миллионная армия прошла через огромное поле, перебила кучу своих и чужих воинов, потом победитель посмотрел на предводителя – неудачника, пожал плечами, потрепал того по плечу – не расстраивайся, мол, - и ушел обратно.
Да пусть и так, лишь бы он сейчас не рассердился; хотя что – «рассердился», у него хватит благородства не злиться, просто он поздравит меня и пойдет дописывать свой свиток, и будет хмуриться, и коситься на разоренную доску, и молчать…
Он щелчком опрокидывает белого короля на доску.
-Никогда мне не нравились шахматы, - задумчиво говорит он. Я поднимаю голову – он улыбается краешком рта. – Не знаешь, почему?
Вторая партия идет легче. Стройные фигурки, подло преданные своим собственным, родным хозяином в руки неумехи, уже смирились со своей участью, и даже то, что хозяин – то есть я – прискорбно мало внимания обращает на доску, уже не приводит их в такое отчаяние. Черноволосый неумеха тоже особо игрой не увлечен, он что-то рассказывает, и жестикулирует, и показывает в лицах; часто оба игрока вообще надолго забывают о терпеливо ждущих шахматах и смеются.
Он в очередной раз вспоминает о том, чем мы, собственно, заняты, смотрит на доску долгим взглядом и переставляет пешку; у меня возникает подозрение, что наугад. Или это у него тактика такая – сбить противника с толку массовым самопожертвованием?
-Хорошо, что ты не уехал, - говорит он; я размышляю о следующем ходе, и поэтому не сразу понимаю, о чем он. – А почему ты не поехал домой? Ты же всегда уезжал?
Плохо. Очень плохо; я надеялся, что он не спросит. Я думал, что он знает, и не успел придумать ничего подходящего. Я переставляю какую-то фигуру на доске – куда попало, лишь бы выиграть время. Я и его должен выигрывать; краем глаза я вижу, как он на меня смотрит, и понимаю, что у меня, наверное, что-то не так с лицом, иначе почему с его губ тревожно слетает легкая, как крыло бабочки, улыбка.
Мое имя – его голосом; что-то странное и непривычное, что-то новое – он очень редко называет меня по имени, может быть, это – первый раз; и уж точно раньше мое имя в его устах не звучало так – мягко? тревожно? негромко? Я не знаю, не знаю…
И я просто говорю правду. Тем же самым голосом, которым только что рассказывал ему смешную историю. И голос ни капли не хриплый, и не срывающийся, и даже не дрожит. Обычный голос. И слова…тоже обычные. Совершенно будничные слова.
Что-то странное происходит с моим зрением: черно-белые статуэтки вдруг становятся ослепительно яркими и резкими, потом так же внезапно расплываются, и все проходит. Я изучаю доску; он опять крутит в пальцах пешку, и пальцы у него почему-то белеют в суставах, будто он хочет эту пешку сломать.
-Мне очень жаль…
Это какое-то заклинание, честное слово. Или скорей жертва на какой-то алтарь – произносить быстро, скороговоркой; глаза отводить в сторону, на лице грусть и печаль. Это все называется соболезнование; кому это надо, каким богам- извращенцам – до сих пор не понял.
-Спасибо.
Вторая часть заклинания – чтобы уж наверняка сработало. А за что я говорю спасибо, за отведенные глаза или за то, что напомнил, сколько раз я это произносил?! Сначала летом, потом уже в школе… все – таки мой факультет умеет хранить секреты; я же за все эти месяцы ни разу не задумался, почему никто на других курсах не знает. Или это декан так распорядился…
Декан. Сухие руки и жесткая мантия, черная, царапающая щеки, резко пахнущая травами и зельями. И молчание; вот с деканом – никаких заклинаний, никаких ритуальных слов…
Какого черта он так на меня смотрит?! Я же знаю, он был еще слишком маленьким, чтобы помнить, как это – потерять родителей; ему рассказали лет в десять… И он уж точно не знает, как это – с утра выйти прогуляться на свежий воздух, полетать всласть, а вернуться…
В детстве меня учили рисовать. Когда учитель отворачивался, я безобразничал – смешивал разные краски, чтобы посмотреть, что выйдет; мягкая дорогая кисть становилась иногда зеленой, иногда оранжевой или фиолетовой, а чаще – просто коричнево-грязной. Я тогда перепробовал все комбинации в коробке с красками, прежде чем мой учитель обнаружил, чем я занят. Но я ни разу не видел этого ужасного цвета. И откуда-то снаружи, будто чужая мысль – а ведь когда я полчаса назад летал, развлекался, смеялся от свежего ветра, это все уже было. И жуткий цвет на ковре, на который невозможно глядеть, и эти глаза… кукольные, чужие глаза, уже ничего не видящие глаза.
Это уже потом были и слова, и черная мантия с запахом трав, и чьи-то руки.… Все потом – было. А эта комната – осталась. Навсегда. Я толкаю дверь, захожу и смотрю на ковер странного цвета, на разбитое окно и на неудобно сидящие силуэты в кресле; надо бы куда-то бежать, звать кого-то, что-то делать, а я стою на деревянных ногах и мучительно, трудно вспоминаю, какого цвета был этот ковер раньше. До того, как на него попала кровь моих родителей. И длинней этих секунд ничего в моей жизни не было и не будет, наверное.
Так за что спасибо?!
Я, не поднимая головы, еще раз переставляю фигуру, кажется, это не мой ход, но какая сейчас разница?
Будет лучше, если он сейчас уйдет. Потому что сейчас во мне поднимается удушливой волной почти позабытая злость – на него с его глупыми вопросами, с соболезнованием в зеленых глазах под бликами на очках и волосами, растрепанными, как гнездо у вороны- неряхи. Если он не уйдет, я…
Я через силу заставляю сухие губы расклеиться и говорю – говорю не все это, конечно; просто у меня вдруг заболела голова, да и поздно уже, завтра доиграем, почему бы тебе не…
Вместо положенного быстрого ответа – да, конечно, завтра увидимся, – он поднимается, делает шаг ко мне и берет за руку. От неожиданности я забываю вырываться – он насильно разжимает мне кулак, и на густой ковер беззвучно падает черная твердая фигурка. Король.
Резная корона или что там у него еще до крови ободрала мне ладонь; я не смотрю на кровь. Я смотрю на сильные пальцы на моем запястье – на горячие жесткие пальцы.
Что ты делаешь, ты же не понимаешь, отпусти меня…
-Мне очень жаль, - глухо повторяет он, и в его голосе боль, и горечь, и еще что-то незнакомое и непривычное. Его свитер не черный, и пахнет не едкими зельями, а пахнет так, будто сейчас не зима и его хозяин только что упал и проехался по молодой траве, и еще немного - потом; под толстой вязаной шерстью я слышу, как бьется его сердце. – Прости меня.
За окном идет снег. Мягкий, густой и непроглядный снег, и в комнате почти угас камин. Его разноцветный свитер лежит на полу, и на плече остался коричнево-красный след, отпечаток моей ладони; сейчас эта смазанная полоска оказалась прямо перед глазами; и почему-то я думаю о том, удастся ли ее счистить.
Когда-то давно мне сказали, что я похож на лед, что я холодный на вид, и что-то еще про ледяное сердце. Помню, сначала я обиделся, а потом привык и даже поверил – когда мне еще не раз говорили, что я - ледяной, хладнокровный; хотя я сам не люблю холод, мне всегда нравилось тепло…
Но от этого тепла мне было страшно. Мне кажется, что я и вправду состою из льда, и сейчас под этими обжигающими пальцами я растаю и просто перестану быть.
Он весь горячий, - руки, губы, плечи, и его запах становится сильнее и ярче, будто вырвавшись на волю из-под колючей свитерной шерсти; мне невыносимо неловко и хорошо от этого жара. Посреди зимы вышло солнце, и растопило к чертовой матери весь снег… весь мой лед. А что останется от меня? А пусть даже ничего не останется, мелькает в голове.
В какой-то момент я все-таки говорю ту чушь про глаза и изумруды; и он не смеется надо мной, просто смотрит на меня теми самыми глазами, подвигнувшими меня на эти слова – и кто сказал, что без очков они выглядят беззащитными?!
За окном идет снег. Под пледом тепло, даже жарко; его рука накрывает меня, будто крылом, и весь снег мира мне сейчас не страшен. Я знаю, он не спит; я тоже не сплю, смотрю на догорающий камин и рассыпанные шахматы.
И в какой-то момент на грани сна и яви ко мне приходит озарение. Нет, не те пустые слова, которые мы все сквозь зубы выдумываем - вымучиваем на наших уроках – истинное, настоящее предсказание пронзает мое тело, проходит по нему жгучей волной, почти такой же высокой и ослепительной, как та, что схлынула всего лишь полчаса назад; такой жгучей, что я мимоходом удивляюсь, как она не обжигает тяжелую руку на моих плечах.
Все будет хорошо, безмолвно обещает серьезный белый король. Будет еще и огонь в камине, и долгие разговоры, и то эфемерное, легкое счастье, от которого наворачиваются слезы на глаза. Будут сплетенные пальцы, и теплые губы, и бессонные ночи, и хрусталь внизу, под ногами; вы будете вместе. Рядом; больше не будет короткого надменного и бесконечно одинокого «я», будут только «мы»…
Но где-то под креслами лежит черный король с пятнами крови на костяной твердой мантии. Будет буря, когда закончатся эти короткие недели, и школа вновь разбухнет от людей и голосов, и эта буря будет нелегкой. Вы победили ваше прошлое, недобро смеется черный король? Так у вас будет еще и будущее; посмотрим, как вы справитесь с ним. Кто знает, что будет в конце пути, щурится черный король. Будут ссоры и размолвки, и боль, и кровь, и месть, и….
Волна уходит так же неожиданно, как и пришла; но то самое слово, так и не произнесенное, мечется в комнате похоронным звоном. Я вздрагиваю, - мне вдруг становится холодно и под одеялом, и под гладкой рукой, так холодно, словно меня окутал весь мерцающий снег из-за окна.
Кончится снег, придет утро. И надо будет жить дальше – день за днем; и кто знает – как скоро то слово, только-только утихшее в комнате, из оглушительного эха превратится в реальность?...
Жесткие пальцы и свитер со свежим травяным запахом. К черту все это будущее, и то страшное слово с привкусом тлена и опавших листьев – ведь есть «сейчас» с рукой на моем плече.
И как раз сейчас мне надо найти среди сотен и тысяч слов то единственное, такое же мягкое, как его губы, и горячее. Мне надо отыскать его, чтобы дать имя этой жаркой ночи, как черно-белому потерявшемуся котенку; дать имя, чтобы присвоить ее навсегда; дать имя, потому что вся дружба в мире не вместит в себя эту снежную ночь. Значит, надо искать другое слово.
И мне отчего-то кажется, что долго искать не придется.
The end.