Глава 1Иногда он всё-таки бреется, словно бы вспоминая, что это – часть ежедневного ритуала, но делает это всё реже.
В комнате теперь вечный сумрак – тяжёлые шторы задёрнуты, и хотя они давно уже сдвинулись, открывая внизу узкую вертикальную полоску света, их никто так и не поправил. Этого кусочка хватает, чтобы днём сделать предметы видимыми, но не более.
Он очень давно уже не выходит отсюда – ему не плохо, а просто не хочется. Ему вообще больше не хочется ничего – только уснуть и спать, спать без снов, но это благо ему больше, видимо, не дано. Поэтому он спит как может – просыпаясь от собственного крика и потом опять засыпая без сил, свернувшись клубком и обнимая себя в бессильном и бесполезном поиске утешения, которого нет и больше не может быть для него – потому что утешение возможно там, где можно что-то поправить, а ему исправлять уже нечего. Нужно было бы встать и просто жить дальше, но он не хочет. Умирать, впрочем, он не хочет тоже – у него просто вообще не осталось больше желаний. Вот разве что просто уснуть…
Каждый день к нему приходит жена – она бы и вовсе, наверное, не уходила, но он гонит её и бывает порой даже груб. Он сам знает, что это неправильно, и он сам себе из-за этого отвратителен, но и видеть её он больше не может. Он хотел бы, он очень хотел бы снова почувствовать то, что ощущал всегда, каждый раз со своих шестнадцати лет, когда видел её – но ничего этого больше нет, и отсутствие этой радости настолько невыносимо, что легче даже быть грубым, раня не столько её, конечно – потому что он и сейчас знает, что она понимает и принимает его даже таким – сколько себя самого. Поначалу она не слушает его и не уходит, не оставляет его в покое – но однажды на его: «Уходи, Цисса. Убирайся отсюда», - тихо встаёт и выходит, и ему становится легче. Потому что просто лежать, закрыв глаза и отвернувшись к стене – единственное, что ему сейчас… не то чтобы хочется – ему не хочется ничего – но возможно. А отворачиваться от своей жены он так и не научился.
Назавтра она возвращается – как будто бы ничего не было, но теперь он знает, как говорить с ней, и повторяет: «Убирайся», - и это снова срабатывает, правда, не сразу. Она пытается говорить с ним, взывая сперва к их любви, потом – к долгу, эти слова жгут, словно кислота, он отворачивается и вжимается в подушку, закрывая голову одеялом и повторяя и повторяя: «Уходи. Убирайся отсюда. Оставь меня», - и она, наконец, уходит.
Так повторяется какое-то время, и однажды, когда она в очередной раз садится утром к нему на постель, он сам разворачивается к ней и спрашивает:
- Хочешь развод?
Нарцисса пугается – даже отшатывается слегка, произносит неслущаюмися губами:
- Люци, ты что?
- Я спросил – хочешь развод? – от такой замечательной и простой мысли у него даже появляются силы двигаться – он приподнимается и садится, глядя на неё, как ему кажется, почти весело. – Я передам Драко дом и большую часть денег в Гринготсе – ты, разумеется, останешься с ним. Этот дом будет ваш, а я просто уеду на континент, и мы больше никогда не увидимся. Драко станет старшим рода, я проведу ритуал.
- Не хочу, - говорит она – страх уходит из её голубых глаз: он давно уже не видел их цвета в вечном своём полумраке, он просто помнит, что они – голубые.
- Зря, - отвечает он ей. – Потому что я так хочу.
- Ты не хочешь, - возражает она – справедливо. Он вправду не хочет – это нельзя так назвать, потому что это не желание, а решение. Выход. Для всех. Как странно, что она этого не понимает.
- Ты не понимаешь, - начинает он объяснять. – Дело не в желании. Просто так будет лучше и правильнее. Для всех.
- Для тебя? – тут же спрашивает она.
- Для меня, - честно кивает он. – Я не могу оставаться здесь, как же ты не поймёшь.
- Здесь – это в Англии? – задаёт она ожидаемый, в общем, вопрос.
- Здесь – это с вами, - раздражённо поясняет он. – Но и в Англии тоже.
Она почему-то молчит – он никак не может отвести взгляд от её лица, хоть его почти что не видно сейчас: в комнате очень темно, и он задумывается, может быть, это не утро, а вечер? Вряд ли ночь – просвет между шторами тогда был бы тёмным, а он светлый, но не солнечный, а достаточно тусклый.
- Я не разведусь с тобой, Люциус, - наконец говорит она. – Никогда.
- Ты должна, - он морщится и ложится обратно – голова кружится, и он вспоминает, что сегодня ещё не ел. И вчера, кажется, тоже. – Подумай сама – и поймёшь.
- Не хочу, - отвечает она и протягивает руку, чтобы коснуться его, но он быстро отодвигается, и она не настаивает.
- Цисса, - он с трудом произносит это короткое слово, оно кажется ему самым сложным на свете, - я всё потерял. Абсолютно всё. И я не хочу ничего восстанавливать – ни этот дом, ни своё положение – ничего. Я вообще ничего не хочу больше. А вам нужно жить.
Она согласно кивает, но почему-то молчит.
- Я не могу и не хочу больше видеть тебя, - говорит он ей, сам только сейчас до конца понимая, что это правда. – Вообще, никогда. Ты понимаешь? Ни тебя, ни, - он всё-таки запинается – это имя ему не даётся, - никого, - выворачивается он из собственной глупой ловушки.
- Я понимаю, - кивает она. И опять не уходит. Она всегда понимает – и никогда сама не уходит. Никогда.
- Тогда разведись со мной, - просит он. И даже добавляет: - Пожалуйста.
- Нет, - легко отвечает она. – Никакого развода не будет. Никогда.
- Убирайся отсюда! – бессильно почти кричит он – и она, наконец, встаёт и вправду уходит.
Так легче… и ещё хуже, если это, конечно, возможно. Боли никакой нет – её было так много, что он, кажется, наконец к ней привык и перестал замечать: надо же, оказывается, Уолли был прав, так бывает, когда очень и очень нужно… Люциус закрывает глаза и зажмуривается – совсем не нужно было вспоминать ещё и его, очередной и последний, кажется, его проигрыш. Он всё проиграл в своей жизни, всё – даже возможность успокоиться поцелуем жутковатой твари, словно замотанной в тёмный ободранный саван. А ведь это было бы так легко и, наверно, спокойно – ему доводилось видеть лица тех, кого поцеловали дементоры, они всегда чему-то слегка улыбаются… наверняка их больше не мучают никакие сны.
Он не знает, как ей объяснить. Он хотел бы – чтобы не мучить её, чтобы она поняла бы и согласилась – но не знает, как это сделать. Как объяснить, что он просто не сможет никогда выйти отсюда, не сможет увидеть на лицах окружающих… что? Что он видел, когда в последний раз был там, в Лондоне и в министерстве, когда этот новый министр… как же его зовут? Чернокожий… нет, не вспомнить, да и какая разница – когда ему официально объявили о снятии обвинений и о прекращении дела против него и сына? Даже этому он был обязан жене, а не сам себе – это она спасла всех их, солгав тогда в лесу самому Лорду. Это она тогда привела его в Хогвартс – и она же их увела, сына и мужа, оттуда. Как он был тогда счастлив… но это было последнее, чему он обрадовался. Дома это чувство ушло – и больше уже не вернулось, потому что радоваться можно тому, чем можно гордиться, а гордиться ему было больше нечем.
Ему было уже за сорок – возраст, когда главное, или хотя бы какая-то часть главного уже сделана, когда можно точно сказать, что вышло из человека – и что же из него вышло? Он полжизни… большую её часть прослужил даже не человеку уже – существу, которое настолько боялось смерти, что, сея её вокруг, в конце концов само уже превратилось в неё и заразило этим всех тех, кто когда-то позволил себя ей пометить. Хуже – он отдал этому существу своего единственного ребёнка… а ещё хуже то, что даже и этого он не сделал, а просто позволил такому произойти. С какого момента он потерял управление своей жизнью? Он не смог бы назвать, но точно знал, когда это всё началось – когда он подставил своё левое предплечье такому обаятельному и сильному полукровке, и позволил… да нет, не стоит лгать хотя бы себе – попросил поставить туда его знак. Нет, какой знак… клеймо. Отец прав был сто раз – клеймо, как рабу. Даже эльфов никто никогда не клеймил… он сам сделал себя хуже домового эльфа. И ведь рад был тогда безмерно… дурак, боги, какой же он был дурак! – но теперь уже ничего не поправить.
Никогда больше ему не выйти на улицу – он не сможет, не вынесет взглядов, которые теперь будут всегда обращены на него. Они будут просто смотреть – если бы кто-нибудь хоть оскорбил… но нет – он помнил, как шёл по улице, и как шарахались от него люди, но не от страха – он бы пережил страх, и даже, наверное, был ему рад – а от омерзения: как шарахаются от грязного, дурно пахнущего человека, который совсем не опасен, но прикасаться к которому неприятно. Они все были, пожалуй что, даже вежливы – кто-то, он помнил, даже отвернулся участливо, когда он споткнулся на ровном месте и упал бы, наверное, если бы не вечная трость в руках. И – взгляды в спину, насмешливые, удивлённые… и шепоток. Он не мог разобрать слов, конечно – может, и к счастью – но слышал шёпот, едва заметный, тут же стихающий под прямым взглядом, но сопровождающий его постоянно.
О, конечно, он пытался поначалу бороться. Ходил с гордо поднятой головой… его перестали замечать в магазинах – обслуживали, разумеется, но всегда теперь только последним… или это ему так казалось? Не важно… кому важна реальность, на самом-то деле. С ним не здоровались на улицах… не все, правда, но каждое пустое, отворачивающее лицо разрезало его сердце словно ножом.
Он не был на них в обиде… хуже всего было то, что он их понимал – и знал, что и сам сделал бы на их месте то же самое. Да и делал ведь… всегда делал.
Как ни странно, последней каплей для него оказалось громкие, на весь магазин – он почему-то не помнил, какой, кажется, это был книжный – слова Артура Уизли, который, увидев его, в привычно окруживший его тишине громко сказал:
- Здравствуй, Люциус.
И плевать Уизли хотел на то, как изменились их лица, как они зашептались, глядя на него удивлённо и осуждающе. Извечное уизлевское благородство…
Этого он уже не вынес. Ответить тогда он в себе сил не нашёл – просто вышел на улицу и аппарировал каким-то чудом к себе домой, и это был последний его выход оттуда.
Он больше не хочет и не будет бороться. Он не… он всегда был слабее их всех – слабее, как волшебник, чем Руди, слабее, как исследователь, чем Эйв, слабее, как боец, чем Уолли… в чём он был сильным – так это в способности влиять на людей, вот здесь он выделялся всегда, всегда умел заставить всех окружающих сделать так, как ему было нужно или просто хотелось. А теперь все они в Азкабане, и последнего из них он привёл, считай, туда сам. Человека, который всегда стоял у него за спиной, и который единственным, кажется, из них всех относился вполне серьёзно к понятию «преданность». Неслучившийся гриффиндорец…
Что же за мысли-то ему опять лезут в голову? Об этом думать нельзя… он давно себе запретил. Всё просто закончилось, его жизнь здесь – закончилась; может быть, в другом месте он просто сумеет начать другую… с чистого листа всегда проще, чем переписывать. А здесь он закончил… Проиграл, вчистую – и потому закончил.
Потому что если продолжить – придётся признать, что всё это было зря. Всё, что он делал последнюю четверть века, было не просто напрасно – оно было… ошибкой. Одной огромной ошибкой, с начала и до конца. Оно и было таким… но у него не было сил с этим жить. Он не боец, в конце-то концов… почему и кому он должен сражаться?
- Папа.
Он дёрнулся от этого тихого голоса как от удара. Его сын так ни разу и не зашёл к нему в комнату – Люциус прятался здесь ото всех, и сын до сих пор не смел нарушить его приказа. Приказа… смешно. Кому ты можешь приказывать теперь, кроме домовых эльфов, Люциус?
- Уходи, - он натянул одеяло на голову и отвернулся к стене, чтобы даже случайно его не увидеть.
- Папа, - тот входит в комнату и садится на край кровати, от него пахнет пылью и кофе.
- Я сказал – убирайся. Вон.
- Посмотри на меня, пожалуйста.
- Вон отсюда.
- Посмотри на меня.
- Уходи, - у него нет сил с ним спорить. У него нет сил даже разговаривать с ним – с сыном, которого он умудрился предать и потерять. То единственное ценное, что у него вообще было… хотя нет, не единственное. Была ещё и Нарцисса. Её он предал и потерял тоже.
- Не уйду, - это странно. Драко никогда с ним не спорил… а впрочем… он ведь имеет на это право теперь. Он на всё право имеет, по большому-то счёту.
- Что ты хочешь? – глухо, из-под одеяла.
- Посмотри на меня. Пожалуйста. Я прошу.
Он не может, но разворачивается – и, наконец, смотрит.
Он очень давно не видел его лица… На Драко какая-то старая мантия, то ли светлая, то ли просто полностью засыпанная пылью и чем-то ещё. Его волосы привычно гладко зачёсаны назад, на щеках и на лбу пятна всё той же пыли.
- Не отнимай у меня ещё и отца, - говорит он.
Это больно. Ужасно больно – боль неожиданна, ведь он полагал, что сумел договориться с ней и привыкнуть. Как там учил его Уолл… боль можно размазать другой болью, растянуть внимание – и будет легче. Он вонзает ногти в тыльную часть кисти, чувствуя, как забивается под ногти содранная кожа и как течёт по коже горячее – но боли нет… он вообще ничего не чувствует.
А его сын продолжает:
- Ты и так всё у меня забрал. Мне придётся начать с нуля. Не лишай меня ещё и отца. Папа.
- Не надо, - жалко шепчет он. – Так нечестно…
- Нечестно, - кивает сын – его сын. – Но мне всё равно. Не смей отнимать у меня ещё и это.
Они глядят друг на друга – это первый взгляд глаза в глаза за последние… он не знает, сколько тут пробыл, но с того момента, как он перестал выходить из своей комнаты, этот взгляд точно первый.
- Я… не могу, - вынужденно признаётся он. – Я не смогу больше подняться.
- Сможешь, - неожиданно жёстко говорит сын отцу. Откуда в нём вдруг взялся этот стержень? Ведь никогда не было… Сейчас он настолько похож на деда – даже жутко... и интонации те же. – Вставай.
- Драко, - он всё-таки выговаривает его имя. – Нет.
- Сядь, - непреклонно говорит тот.
И Люциус подчиняется. Он же привык подчиняться приказам… так почему бы не выполнить этот. Своего сына.
Тот кивает и зажигает лампу – свет омерзителен, он бьёт по глазам, и Люциус мгновенно зажмуривается. Как ни странно, Драко не возражает – он делает что-то, на звук непонятно, что это, а глаза открывать так не хочется
Вдруг что-то касается кожи его лица – прохладное и, кажется, мокрое. От неожиданности Люциус поднимает руку к лицу – правую, ту, которой сдирал только что себе кожу – и касается… чего-то. Оно мягкое, скользкое и совсем невесомое – сын отодвигает его пальцы и говорит:
- Сиди спокойно.
Он слушается – внутри появляется удивление, оно шевелится внутри, где-то очень глубоко, но оно ещё совсем маленькое и слабое и не в силах пока заставить его хоть что-нибудь сделать, например, задать свой вопрос. Поэтому он просто сидит, пока это нечто, мокрое и прохладное, вновь и вновь касается его кожи. Потом он чувствует запах, тот странно знаком и, пожалуй, приятен – пахнет чем-то очень правильным из той, старой жизни.
А потом к щеке прижимается что-то твёрдое и очень острое. Это совсем не больно – скорее, щекотно, и очень, очень приятно. От неожиданности он спрашивает – прежде, чем успевает подумать, что теперь в вопросах не осталось никакого смысла:
- Что ты делаешь?
- Брею тебя, - отвечает тот – голос звучит совершенно спокойно, так, словно бы сын говорит о чём-то само собой разумеющемся. – Помолчи пока что, пожалуйста. Я не хочу тебя поранить.
Он молчит потрясённо – а лезвие скользит по его коже, осторожно, точно и быстро, и вот через несколько минут всё уже кончено. Сын стирает какой-то тканью – она тёплая и очень мягкая – с его лица остатки пены, потом проводит несколько раз по его волосам расчёской.
- А теперь выпей, - говорит он, и к губам прижимается нечто твёрдое и горячее – кажется, это фарфор.
И кофе. В нос ударяет сильный запах кофе.
- Он чёрный и сладкий, - говорит его сын. – Как обычно. Пей, пожалуйста.
Люциус делает глоток. Жидкость очень горячая, но не обжигающая – он делает следующий глоток, потом ещё и ещё… Он не чувствует вкуса – только запах и жар, но когда всё проглочено, во рту остаётся сладость: видимо, сахар размешали не до конца, и несколько кристалликов попали ему на язык вместе с последним глотком.
Так, как он любит – вспоминает внезапно он.
Он резко открывает глаза – свет вновь бьёт по ним, но это уже не важно.
И смотрит на сына.
Тот очень спокоен и серьёзен, даже сосредоточен – сейчас, при свете, видно, что он весь засыпан серой каменной пылью, и только с лица она стёрта, причём кое-как: толком очищены только глаза и рот, даже края ноздрей серые.
- Спасибо, - говорит Люциус.
- Не смей никуда уходить, - говорит ему сын. – У меня есть только мама, наш дом – и ты. И мне всего восемнадцать.
- Я всё проиграл, - говорит он ему.
- Мне плевать, - отвечает тот. Потом встаёт и уходит, сказав на прощанье: - Я завтра утром снова приду. Тебе совсем не идёт щетина. И маме не нравится.
Так начинается его новая жизнь. Конечно, он никуда в этот день не выходит, и даже не встаёт со своей постели – он ещё долго с неё не встанет, пройдут дни, и дней этих будет много – но когда на следующее утро на её край сядет его жена, он больше не произнесёт страшного: «Убирайся», и позволит ей, наконец, коснуться его.