Нашему неустрашимому Герою является Видение а затем совершается СвиданиеЗа серыми крепостными стенами одного маленького города простиралась просторная площадь. Она была особенной, ведь являлась центром, вокруг которого вращалась вся городская жизнь. Камни мостовой, отполированные временем, блестели под солнечными лучами. В самом центре площади стоял старинный фонтан, который тихо журчал, словно ведя беседу с ветром и передавая местным воробьям последние новости.
По утрам площадь наполнялась живыми звуками — весёлым смехом детей и звонкими голосами торговцев:
— Яблоки медовые, вишни сахарные! — провозгласил старик, и его голос зазвучал, как мелодия. — Сладкие, как первая любовь, румяные, как девичий стыд!
— Мед липовый, цветочный! — объявила женщина, её лицо светилось от энтузиазма. — В ложке — как лучик солнца, а на языке — настоящий рай!
— Глиняные горшочки, расписные крынки! — с хрипотцой произнес мужчина, и его голос звучал так, будто каждое его слово было отточено многими годами традиций. — В таких горшках кашу варить — как в печи томить, а на столе они — сама красота!
Детишки носились между прилавков, распугивая толстых голубей. Старики, укрывшись в тени лип, рассказывали небылицы о дальних краях, где море поёт свою баюкающую песню, а звёзды перешёптываются по ночам. А уж когда приходила весна!
Жонглёры подбрасывали в воздух разноцветные шары, будто радугу ловили. Музыканты выводили такие мелодии, что ноги сами пускались в пляс. Девушки в пёстрых платках кружились в хороводе, а их смех переливался, как ручейки после дождя. Даже зимой площадь не засыпала. Люди грелись у костров, делились горячим чаем да историями, а ребятня лепила снежных великанов — таких огромных, что, кажется, могли бы достать до луны.
— Помнишь, как мы строили снежного великана, что был выше колокольни? — спрашивала однажды бабушка, кутаясь в узорчатую шаль.
— Ещё бы! — восклицал её внучок, подпрыгивая на месте. — А потом ты рассказывала, как звёзды по ночам распевают песни!
— Эта площадь всё помнит, — улыбалась старушка, — каждый смех, каждую слезинку, каждую песенку...
Но в тот день площадь затаила дыхание. Не было слышно ни весёлых криков, ни перезвона монет, ни топота детских ног. Только тяжёлый шёпот да тревожный шелест одежд. Даже ветер притих, застряв между камнями мостовой. А посреди площади, перед шеренгой стражников в блестящих кирасах, стояла девушка. Руки её были стянуты верёвками, платье изорвано, но держалась она с такой гордостью, будто на ней было парчовое платье, а не лохмотья.
— Ты осмелилась разбить священный кувшин! — гремел командир, и голос его звенел, как упавшая на камни сабля. — Ты выпустила свет, которому не положено светить! За это ты поплатишься жизнью!
Девушка подняла голову. Глаза её горели тихим, но неугасимым огнём.
— Вы можете отнять мою жизнь, — прозвучал её чистый голос, — но свет уже свободен. Он теперь — в каждом из вас.
Толпа зашевелилась, будто колосья на ветру.
— Она говорит правду... — прошептала молодая мать, прижимая к груди ребёнка. — Я видела тот свет... Он был тёплый, как первое солнце после зимы.
— Молчи! — прошипел сосед, но сам невольно сжал натруженные ладони.
Командир презрительно скривился:
— Ты всерьёз думаешь, что эта жалкая орава что-то изменит? Да они же покорные овцы, дрожащие от страха!
Девушка улыбнулась — не победно, а как улыбаются, зная что-то очень важное.
— Посмотрите друг другу в глаза, — просто сказала она.
И люди посмотрели. И увидели — страх тает, как снег под весенним солнцем.
— Довольно! — взревел командир. — Привести приговор в исполнение!
Сабля сверкнула в воздухе. Толпа замерла, но никто не зарыдал и не бросился бежать.
— Буря... — прошептал кто-то.
— Буря грядёт! — подхватил другой.
— БУРЯ ГРЯДЁТ!!! — прокатилось по площади.
Старый кузнец, руки которого помнили вес каждого молота, поднял свою могучую длань.
— Она освободила свет. Теперь он светит из наших глаз.
— Но что мы можем? — дрогнул чей-то голос.
— Всё, — тихо сказала женщина, прижимая ребёнка. — Если перестанем бояться.
И тогда малыш на её руках вдруг засмеялся и потянулся к небу:
— Смотрите! Звёзды стали ярче!
Все подняли головы. И правда — звёзды горели так ярко, будто собрались в хоровод. И тогда крепостная стена содрогнулась. По древним камням побежали трещины. И сквозь них хлынул свет — тот самый, что девушка выпустила на свободу.
— Вперёд! — прогремел кузнец.
И люди двинулись. Не бросились, не побежали — пошли ровно и неотвратимо, как приливная волна. Стражники отступили. Даже командир, вдруг поблёкший, как выстиранное знамя, попятился, роняя оружие.
— Вы... Вы не смеете... — бубнил он, но слова его терялись в нарастающем гуле.
— Мы не просто люди, мы — буря, — просто сказал кузнец. — а буря не спрашивает, можно ли!
И стены крепости рухнули с каким-то облегчённым вздохом — будто тяжёлые цепи наконец разомкнулись. А на том месте, где пала девушка, вырос необычный цветок — будто сотканный из солнечных лучей. И каждый, кто проходил мимо, чувствовал, как в груди становится теплее. Потому что свет, однажды вырвавшийся на волю, уже невозможно запереть. Даже в самом крепком кувшине.
...666...
Мальчик моргнул, прогоняя образы сна, но они не исчезли сразу, цеплялись, как липкие листья: фонтан, болтающийся посреди мостовой, над которым хлопочут воробьи, шары, метко подброшенные ввысь, и девушки, смех которых играл на ветру, как стёклышки в детской мозаике. Потом — как если бы солнце рухнуло за горизонт — тьма, верёвки на руках девушки, искра сабли, затаённый ропот толпы. «Буря грядёт», — кричала она, словно желая одним этим словом сокрушить городские стены.
Саша приподнялся на локтях. Тело ломило после сна на жёстком полу, и простыня, скомканная под боком, уже остыла. Он сел, скинув шинель, и провёл рукой по лицу — пальцы тёплые, но лоб холоден. В ушах ещё звенело. Несколько мгновений он сидел, прислушиваясь: из кухни не доносилось ни звука, но это не вызывало тревоги — мать, верно, уже возилась у плиты, подкармливая огонь и шумно дыша над чугунной кастрюлей.
Комната была узкая, потолок — низкий, а стены не обиты ничем: голые брёвна, закопчённые и местами потемневшие от сырости. В углу — табурет, на котором свисал отцовский кафтан, сшитый ещё до того, как отец ушёл. Саша всегда вешал его туда, словно тот мог вернуться и надеть. На полу рядом — пара валенок, один из которых был с подмёткой, другой — обвязан верёвкой. Он зевнул, вытянулся, встал босиком и осторожно ступил к двери.
Щель под ней уже просвечивалась — из кухни тянуло светом и лёгким запахом подгоревшего хлеба. Саша остановился, прислушиваясь. Никаких голосов. Никаких шагов. Только глухой стук — неясно: капля ли в чане, или ложка в миске. Он знал: мать не любит, когда он ходит утром, как привидение, — «Ещё сквозняк тебя ухватит, сгинешь!», — но всё равно медлил, будто боялся, что, открыв дверь, потеряет нечто важное, что ещё дрожало в воздухе после сна.
Он знал, кто он: мальчик, сын кухарки, живущий у господ в доме, не имеющий ничего своего, кроме сна. Он знал, что война идёт где-то далеко, но всё равно рядом: она была в глазах взрослых, в газетах, которые Джин Йорк приносил с улицы, в тяжёлом молчании, которым сопровождались разговоры на кухне. Саша слышал, как мать однажды шептала про «японцев» и «корабли», но не понимал — ему, в сущности, всё равно, кто с кем. Ему было важно, что барышня с прошлой ночи уже не кашляет и что дороги на Кирочной стали грязнее.
Саша шагал босыми ногами по ледяным половицам, словно на батальонную службу, каждый шаг отдавался в груди затаённым стоном. Сон — тот, странный, что остался в нём как будто живой — не отпускал. Будто лепестки того цвета не только в сердце его проросли, но и в теле рассыпались: ноги ватные, виски звенят. Но то была не болезнь, а чувство, как после долгого бега — тяжёлое, но не совсем противное. Он шёл, озираясь: полутёмный коридор ещё дышал ночной тишиной, но на кухне уже слышалось: посуда гремит, дверца печки скрипит, и мать его, Пелагея, ворчит себе под нос так, что и слова не разобрать, но всё понятно.
Сквозь приоткрытую дверь пахло хлебной коркой, молоком, сгоревшей щепой — утро в доме Йорков начиналось, как всегда, с кухни, и всё — как вчера, как позавчера. Но сегодня Саша не хотел туда — ни к щётке, ни к лохани, ни к проклятой тыкве, что нужно чистить, пока пальцы не окоченеют. Он стоял перед дверью, как перед начальством, у которого нужно выпросить отпуск. Собрался, втянул носом воздух, и, кряхтя, толкнул дверь.
Мать стояла у плиты, сгорбленная, будто всю ночь провела в том же положении. В чепце, с закатанными рукавами, её широкие плечи казались ещё шире. Не оборачиваясь, она сказала сухо:
— Проснулся, соколик? Поди-ка воды принеси. И не той, что из бочки, а свежей с колонки.
Саша подошёл медленно, с виноватым лицом, переминаясь с ноги на ногу. В голосе его дрожали нотки не столько слабости, сколько притворного болезненного лепета:
— Мам, мне что-то нехорошо... В груди, как будто давит... И в голове звенит... Ночь всю в ознобе провёл...
Мать подняла брови, не оборачиваясь.
— Озноб у тебя... — буркнула, перекладывая кастрюлю. — Ночью на печку лез, а теперь — озноб. Вот у меня — ознобу нет, хоть с самого рассвета на ногах.
Он молчал. Она повернулась — в лице её была знакомая тяжесть: любовь, стёртая до мозолей, и усталость, как у лошади под хомутом. Смотрела в него, будто бы видела насквозь. Потом вздохнула — не громко, но сдавленно, и сказала:
— Ладно. Ступай. Десять минут тебе, и только попробуй на подольше, я тебя!.. — она шутливо погрозила мальчику скалкой. — Когда придёшь, чтобы и ведро принёс и картошку перечистил!
Саша вдруг шагнул к ней, обнял за талию крепко, как будто не отпускал, а спасал, и ткнулся носом в её бок.
— Спасибо, мам... Мам... ты у меня самая-самая...
— Ишь ты, нежный какой, — пробормотала она, но не оттолкнула, только плечами повела, будто бы снег смахнула. — Беги уж. А не вернёшься — хлеба не дам.
Он выскочил из кухни с лёгкостью, будто не по полу шёл, а скользил по воздуху. Ступени под ногами гудели, как струны. Сердце билось, как барабан — не от страха, нет. От предвкушения. Он вскарабкался на второй этаж и вдруг остановился у самой двери в комнату, где спала дочь господ. Дверь была закрыта, но ему казалось: слышит, как она дышит. Или это он? Стук сердца гремел в груди, как война.
Он стоял перед дверью, не двигаясь, как часовой у царских врат, и глядел на тёмное дерево, будто в нём сокрыта была не комната, а тайна. Казалось бы — просто дверь, таких в доме множество. Но за этой пряталась целая история, и память, словно тёплый ветер, шептала ему в ухо, натягивая сквозь время образы ясного майского дня, будто бы освещённого не солнцем, а золотом.
То было два года назад, и ему самому было семь. День был звонкий, как стеклянный колокольчик. У реки Фонтанки стояли люди, смеялись, угощались пирожками, а в воздухе пахло малиной и скошенной травой. Он не сразу её заметил — в толпе она казалась старше, важнее, почти взрослой: в светлом платье, с длинной тёмной косой и белой шляпкой на лентах. Только глаза выдали — детские, огромные, в которых отражался мир, как в глади реки.
Она смеялась, а потом вдруг шагнула назад, и её каблучок соскользнул с камня. Никто сразу не закричал, только всплеск — резкий, как щелчок. Саша помнил, как мать девочки завизжала — крик прошёл по людям, как пламя по сухой соломе. А он сам застыл, ноги приросли к месту. Но не его отец. Высокий, с натруженными руками и лицом, загрубевшим от работы, он бросился в воду, будто в пыль. Без слов, без команды. И вытащил девочку, мокрую, хрупкую, с распущенными волосами, но живую.
Тот день изменил всё. Мать девочки — Карен — кинулась благодарить: говорила что-то быстро, с американским акцентом, но ясно, что от сердца. Когда узнала, что спаситель — слуга, а жена его — кухарка, не отступила, не сморщилась, а, наоборот, заговорила с мужем. Джин Йорк, высокий, сухощавый американец с мягкой улыбкой, пожал руку отцу Саши, потом склонился к нему самому и сказал:
— В нашем доме тебе ничего не угрожает, мальчик. Это не одолжение, это справедливость.
С того дня они жили на Кирочной улице. Комната — у печки. Работа — у кухни. А барышня — всегда где-то рядом, но как будто за стеклом. Саша её сторонился, не от страха, а от уважения. Он не был молчуном, но с ней слов не находил. Иногда она пробегала по коридору — он только успевал глаз отвести. Иногда она гуляла в садике — он останавливался с ведром у двери и ждал, пока не уйдёт, лишь бы не мешать. Всё было в этом — тишина, вежливость, граница.
Но два месяца назад её словно вычеркнули. Болела — так говорили. Возвратный тиф. К ней никого не впускали. Ни ответа, ни привета. Только лампа под дверью и шёпот в коридоре. А теперь — она вновь в своей комнате. Живая. Вернувшаяся.
Он поднял руку, постучал легко — словно бы нота на фортепиано. Внутри что-то скрипнуло. Он услышал голос — тихий, но приветливый. И, задержав дыхание, открыл дверь. Сердце билось, будто солдатский барабанщик отбивал ритм марша — раз-два, раз-два, и снова...
Солнечный луч, робкий и тонкий, пробрался сквозь щель между гардинами — не сразу, не торопясь, будто проверяя, разрешено ли ему заглянуть в эту комнату, чьи обитатели ещё не проснулись окончательно. Он полз вдоль пола, цепляясь за нити ковра, в которых переплетались простые геометрические формы: то ли восточные символы, то ли случайные фантазии ткачихи. Свет, будто вспоминая детство, играл с каждым выступом ворса, нырял в бороздки, перескакивал через узоры и, наконец, замер — точно уставший путешественник — на самом краю туалетного столика. Там, в самой сердцевине утренней тишины, неподвижно сидела девочка.
Её звали Делия.
Она сидела чуть наклонившись вперёд, и этот наклон был не из робости и не из усталости, а из того неосознанного детского сосредоточения, которое невозможно сыграть. На ней было простое платьице из хлопка или батиста — не разглядишь в свете, рассеянном гардинами. Оно было почти летним, будто немного запоздало с сезоном, с тонкими, словно только начерченными карандашом, рукавами. Сзади платье было не до конца застёгнуто — две верхние пуговички, самые капризные, не поддались ни усилиям, ни терпению, и теперь между краями ткани зиял узкий треугольник кожи: тонкой, детской, ещё не знакомой с солнечным загаром.
Комната была почти тиха. Почти — потому что в ней жил звук. Не голос, не шаги, а шелест. Едва различимый, но постоянный, как дыхание. Это шелестела ткань — то ли рукав цеплялся о край стола, то ли подол платья скользил по ножке табурета. Казалось, что даже воздух прислушивался: каждое движение Делии отзывалось в нём мягким звуком, напоминающим вздох.
Она возилась с чулками.
Это занятие, на первый взгляд банальное, приняло в её руках почти церемониальный оттенок. Белые чулки с тонкими ленточками — ленточки то спадали, то завязывались, то снова упрямо сползали вниз — стали её противниками и собеседниками одновременно. Она не торопилась. Нет, тут не было ни раздражения, ни скуки. Делия, скорее, воспринимала всё это как задачу: как если бы нужно было решить сложный пример или вспомнить забытую строчку стихотворения. Её пальцы — тонкие, но цепкие, чуть дрожащие от напряжения — осторожно расправляли ткань, натягивали её вверх, поправляли узор, словно боясь повредить что-то невидимое.
На секунду показалось, будто она вовсе забыла о мире вокруг. Все её силы были направлены на то, чтобы этот капризный чулок встал, наконец, как положено — строго по ноге, без складочек, без перекосов. Щёчки, бледные ещё после болезни, слегка порозовели от усилия. Это не был румянец здоровья — скорее, это был румянец решимости, как у школьника перед контрольной. В этот момент её лицо, обычно подвижное, с живыми, почти театральными выражениями, стало удивительно взрослым, почти серьёзным. Но не тяжёлым. Детская лёгкость не исчезла — она просто отступила на шаг назад, давая место сосредоточенности.
Её волосы были собраны небрежно, так, как собирают волосы те, кто надеется на заботливую маму, которая потом поправит всё как надо. Но мама не пришла, и прядь выбилась из прически — тонкая, чуть вьющаяся, она лежала на виске, трепетала от каждого движения, как будто и сама участвовала в этой борьбе с чулком. Можно было подумать, что прядь следит за процессом и комментирует всё происходящее беззвучно, как строгий, но добрый судья.
Чулок, наконец, поддался. Он занял своё место. Ленточка — ещё непослушная, но уже уставшая сопротивляться — легла в правильную складку. Делия выпрямилась, чуть откинулась назад, словно почувствовала победу. Но это была не гордость. Это было тихое удовлетворение — то, которое возникает, когда всё получилось, как хотелось, — без аплодисментов, без зрителей.
В этот момент дверь приоткрылась. Саша вошёл в комнату.
Он вошёл не шумно, но и не украдкой. Он просто оказался в пространстве, которое жило по своим законам. Делия подняла глаза — не резко, не в удивлении, а как хозяйка, заметившая, что в её королевстве появился гость. Её взгляд не выражал ни смущения, ни радости. Он был взглядом человека, привыкшего к вниманию, но не зависимого от него.
Она посмотрела на него как на человека, случайно оказавшегося не в том месте, но не по ошибке, а по велению какого-то большого, медленного ритма, в котором всё имеет своё время и место. И пусть этот ритм никто не слышит, кроме неё, — она знала: сейчас был момент взгляда. Взгляда с оттенком лёгкой усмешки.
Усмешка скользнула по её губам — не как тень, но как луч солнца, отражённый в зеркале. Она не была злобной, нет. Но в ней было то чуть заметное превосходство, которое бывает у тех, кому с детства позволено чуть больше. Не по праву, а по привычке. Те, кто привык быть в центре — не сценическом, а домашнем — всегда улыбаются чуть иначе: с оттенком знания, что они — точка отсчёта.
И чулок, наконец покорённый, остался на ноге, как знак маленькой, но значимой победы. Победы в мире, где каждая ленточка, каждый шелест и каждый взгляд имеют свою историю.
— Ах, это ты, — сказала она не столько удивлённо, сколько лениво, как если бы до последнего надеялась, что это зайдёт кто-то повеселее.
Саша замер у порога. Он чувствовал, что мешает, но уже было поздно — отступать было бы смешно. Он кашлянул в кулак, выпрямился и, стараясь говорить сурово, будто он не мальчик, а посыльный с важным донесением, начал:
— Ну... Как вы... Как ты, то есть, себя чувствуешь? Не болит уже ничего?
Голос у него чуть дрогнул, но он выговорил всё до конца, с ударением на последних словах, как будто на плацу перед офицером.
Делия на мгновение задержала взгляд на его лице, потом кивнула и весело ответила:
— Уже совсем не болит. Только Джозефина сказала бы: «Ты слишком быстро скачешь с постели!» — и задрала бы пальцем, как всегда. А теперь — никого нет, можно делать, что хочется.
Она сказала это с тем лукавым удовольствием, какое испытывает человек, вырвавшийся из-под надзора, и, вдруг озарённая мыслью, хлопнула по ящику комода.
— А хочешь, покажу мои картинки? Литографии! Папа приносил, когда я лежала. Про войну! Про море! Такие красивые. Там япончики — смешные, глупенькие!
Саша подошёл ближе, и сердце его сжалось. На фоне белоснежного рукава её тонкой руки виднелись два еле заметных шрамика — словно кто-то приложил к коже облатку, тонкую, прозрачную. Он перевёл взгляд на картинки, лишь бы не задерживаться на этом.
— Это не «япончики», — хмуро сказал он, — это япошки. Макаки проклятые. Их нужно гнать, а не жалеть.
Он говорил резко, но глаза у него метались — он всё ещё чувствовал, как близко она сидит, как тепло её дыхания касается его плеча.
— Ну и злой ты, Саша. Прямо как газетный фельетон! — смеясь сказала Делия и, вскочив, подбежала к комоду.
Она порылась в ящике, зашуршав бумагой, и вытащила целую горсть каких-то разномастных вещиц, которые с достоинством высыпала на кровать. Чулки на одной ноге у неё так и остались спущенными, но Делия не обращала внимания — она вся была в деле. Сияла, как королева, доставшая сундук с драгоценностями.
— Смотри, — воскликнула она. — Это мои сокровища. Вот — камушки, я их с речки принесла. А это — орехи, не ешь их! Они для игры. Вот так: «ты — король, а я — принцесса!» — и шлёп по лбу! А это обёртки, настоящие! Фабрика Абрикосова, смотри — золотые! А тут — Крахмальниковы, они пахнут даже ещё!
Саша кивал, сдержанно, чтобы не выдать, как завидно было всё это богатство — он в жизни столько конфетных обёрток не видел. Потом увидел несколько картонок с акварельными морскими пейзажами, пара с лицами каких-то бородатых мужчин и одна с видом гор. Он взял одну, понюхал — пахла пылью и печкой.
— А в эти, — сказал он, — можно играть. Как в Одессе.
Делия моргнула:
— Играть? В картонки? Ну ты чудной. Как же в них играть?
Саша уселся по-турецки на полу, подтянув колени, лицо у него стало серьёзным, как у лектора.
— В Одессе, — начал он, — дети собирают крышечки от папирос. Не просто так, а с умом. Есть там портрет — пять очков. Если зверушка — одно. А если, скажем, два дома — то уже пятьдесят, сто. Панорама города? Это вообще сокровище! До пятисот очков бывает.
Он говорил горячо, увлечённо. Глаза сверкали. Он не видел уже Делии — перед ним были одесские мальчишки, драки за крышечки, уличная биржа, где на разбитой скамейке можно было разжиться сразу сотней очков, если повезёт. Делия слушала, раскрыв рот, и, казалось, даже перестала дёргать чулки.
— А где это — эта... Эта биржа? — спросила она.
— Да где угодно, — с важностью ответил Саша. — Хоть у лавки, под мостом, а то и у кладбища. Там ведь курильщики пачки бросают.
Делия нахмурилась, но не возмущённо, а, скорее, задумчиво.
— Но у меня нет никаких папирос. И вообще, это же не по-настоящему.
Саша, не желая упустить момент, резко махнул рукой:
— Подумаешь! У нас свои будут. Эти — твои — лучше всяких крышек. Они не воняют, красивые. Пусть животное — это, скажем, эта твоя овечка. А вот этот дядька с бородой — сто очков, точно генерал! Панорама... Вот эта с морем, где яхта — это вообще тысяча очков!
Он говорил, задыхаясь, будто строил новый мир. Делия покачала головой, всё ещё притворно возмущённая:
— Это же не по правилам...
Но Саша не отступал:
— Зато как здорово! Никто так не делает. Только мы.
Она посмотрела на него — и вдруг улыбнулась, вся, сразу, как будто в ней внутри кто-то хлопнул в ладоши.
— Ну ладно. Только я первая хожу, — сказала Делия, ловко притянув к себе пейзаж с маяком.
Но первой она не то чтобы пошла — так, растерянно положила картонку, а дальше только ахала, когда Саша вытаскивал одну за другой — «генерал», «две лошади», «морской бой» — и раскладывал перед собой, как полководец свои полки на картах. Делия пыталась спорить, утверждая, что вот эта дама в синем платье, мол, должна стоить не меньше ста очков — «у неё же шляпка с перьями!» — но Саша, с каменным лицом и голосом судьи, решал: «Пятнадцать, не больше. Это максимум».
Партия длилась недолго. Когда Саша собрал перед собой почти все «ценные» картонки, он взглянул на Делию: она сидела, поджав ноги, с хмурым лицом, пытаясь с интересом смотреть на те несколько оставшихся у неё «обёрток», но не выдержала — фыркнула, и взгляд её затуманился. Не плакала, нет — Делия не из тех, кто ревёт при первом проигрыше, но в глазах её блестела какая-то неловкая обида.
Саша растерялся. Он понял — игра перестала быть игрой. Всё это вдруг стало чем-то большим: ей хотелось победить не потому, что выигрыш значил что-то, а потому что она — тоже. Он быстро собрал свои картонки, сложил их обратно в горку и молча протянул Делии.
— Держи, — буркнул он. — Всё твоё. Уступаю.
Делия приподняла брови:
— Почему?
Он пожал плечами и отвернулся, пряча выражение лица, которое выдавало борьбу внутри: ведь он действительно хотел эти картинки, хотя бы одну, хоть этот маяк, хоть этого бородатого адмирала. У него таких не было. У него вообще ничего не было.
— Потому что ты девочка, — сказал он нарочито грубо. — А девочки — слабее. С ними нельзя по-настоящему. Им надо уступать.
Он не смотрел на неё — говорил в окно, где едва колыхалась белая штора. Но услышал, как Делия прыснула — не злобно, а от души, по-детски, с неожиданной искренностью:
— Вот это да, Саша! Прямо как Джозефина говорила, когда я не могла заплести себе косу. «Ты — барышня, тебе положено, чтобы тебе помогали». Ну и пусть я барышня! Всё равно я бы тебя потом обыграла!
Саша, чуть краснея, только хмыкнул и начал разбирать картонки обратно — теперь они были не трофеями, а игрой, настоящей, весёлой, в которой Делия снова смеялась, а не хмурилась. Аккуратно складывая картонки обратно в коробку, мальчик приподнял голову, будто между делом. Глаза у него блестели — не от игры уже, а от некоего внутреннего волнения, как будто решился на что-то важное. Он кашлянул в кулак, потом поглядел на Делию с притворной простотой, прищурившись, и вдруг заговорил тоненьким, как у самого маленького мальчишки на Кирочной, голосом:
— Диля, а как узнают, когда человек родился... Ну, девочка это или мальчик? По штанишкам что ли?
Он сказал это с таким выражением лица, будто спрашивал про луну или про то, почему у кошки усы. Потом сразу добавил уже нормальным, чуть даже гордым голосом:
— Ты же учёная... В гимназии, вон, учишься. Первый класс!
Делия оторопела, а потом прыснула в ладошку, закрывая рот, чтобы не рассмеяться слишком громко. Но смех всё равно вырвался наружу, лёгкий, звенящий, как фарфоровые ложечки, и она раскачалась на месте, будто от шальной мысли.
— Саша! Ну ты и глупый! — выдохнула она. — По штанишкам! Это же надо!
Саша нахмурился, опустил глаза. Уши его порозовели, щеки вспыхнули. Он прижал подбородок к вороту и принялся теребить край подола своей рубахи. Делия, увидев его замешательство, мигом осеклась.
— Ну, прости... — сказала она тише, отодвигаясь ближе. — Я не со зла. Просто... Смешно так спросил.
Но Саша не поднимал глаз. Ему вдруг сделалось стыдно не столько за вопрос, сколько за то, что решился задать его. Ведь он столько дней про себя крутил, вертел — думал, может, у гимназисток в книгах это написано, в тех, где буквы с завитушками и где сноски внизу страницы. А теперь вот — выдал. И оказался дураком.
Он тихо буркнул:
— Ну и ладно... Всё равно никто не говорит.
Делия, немного посидев в тишине, положила ладонь ему на плечо — легко, по-дружески:
— А я вот не знаю, Саша. Мне мама про это не рассказывала. Может, и правда по штанишкам. Или по имени. Или в церкви как-то смотрят. У отца спросим?
Саша неуверенно кивнул, но в уголках губ уже дрогнула улыбка. Пауза повисла на мгновение, и Саша, почувствовав, что разговор снова может соскользнуть в неловк